Интернет против Телеэкрана, 03.08.2014
Жуткая история

Святочный рассказ №13

 

Беседка в дальнем парке освещалась лучами заходящего солнца. Незнакомец вышел на середину и стал плясать:

— Кадоним-элохим, гадор-хадор шелдоним.

Под его грузным телом прогибались доски пола. Запахло несвежими носками.

— Калтонай-малтонай, ширин, вырин, мардехай.

Маленький Розанов смотрел на сумасшедшего вытаращив глаза.

— Ты тоже танцуй, — сказал незнакомец.

— Не буду, — испуганно сглотнул рыжий мальчик.

— Не будешь? — зловеще улыбнулся бородач. — А вот мы тебе лекарство. — Он вытащил из кармана пузырек водки, нацедил столовую ложку: — Пей, мальчик.

— Не буду, — сжал зубы Вася.

Незнакомец одной рукой ловко сдавил щеки гимназиста, а другой влил водку. Розанов закашлялся. Незнакомец тем же манером влил еще ложку. Внезапно Васе стало тепло и легко. Незнакомец взял его за руки, вывел на середину беседки.

— Кадоним-элохим...

Розанов стал в такт подпрыгивать, потом кружиться. Его партнер качал свастикой согнутых локтей: кадоним-элохим; бил в ладоши под задранными ногами: гадор-хадор шелдоним. Розанов прохаживался уточкой, махал белым платочком. Потом пошли вприсядку, парой, скрестив руки на груди: калтонай-малтонай, ширин, вырин, мардехай.

Таким манером танцевали долго, по-разному. Наконец Розанов в изнеможении рухнул на скамейку. Солнце закатилось за горизонт. Разгоряченное лицо мальчика овеяла вечерняя прохлада. Откуда-то появились комары.

— Приходи завтра в это же время. Потанцуем. А теперь беги домой, уже поздно.

Вася молча кивнул головой и побежал.

Завтра он танцевал снова, через два дня пришел опять. Спустя некоторое время учитель перестал давать водку, она уже была не нужна.

Однажды бородач пришел к беседке с маленькой некрасивой девочкой:

— Вот, Вася, познакомься, это моя дочка, Сапфира.

Сапфира сделала книксен и спросила:

— Мальчик, что у тебя в сумке?

Вася солидно объяснил, что это не сумка, а ранец. В ранце лежат учебники, по которым он учится в гимназии. Девочка попросила учебники показать и, пока Вася с папой танцевал, начала их разглядывать. В этот вечер танцевали немного, около часа. Когда танцы закончились, Вася хотел положить учебники в ранец, но Сапфира прижала стопку книжек к груди и стала противно хныкать.

Незнакомец предложил оставить учебники девочке. Маленький гимназист ушам своим не поверил:

— Как же я буду учиться?! Ведь это учебники!

— Хм. А ты, оказывается, жадный.

— Я жадный? Я совсем не жадный. Просто вы не понимаете. Это казенное. Мне учиться надо. Меня накажут.

Вася дернул учебники из рук Сапфиры. Пара книжек шлепнулась на землю. Сапфира заплакала во весь голос.

— Стыдно, Василий, обижать даму... Ну что тебе стоит. — Бархатный голос незнакомца был очень убедителен. На Васину голову легла теплая тяжелая ладонь. — Ну же.

— Хорошо. Я подумаю... Может, что-то можно будет отдать.

— Вот и хорошо, Вася. А пока книжки пусть останутся у Сапфиры. Ладно? И ранец оставь, а то нести книги неудобно. Если завтра захочешь танцевать, приходи ближе к вечеру.

Так совершенно неожиданно и против воли симбирский второклассник лишился всех своих книг.

На следующий день Василий проснулся в ужасе. Как так получилось? Что я наделал! И арифметика, и история, и чистописание. А греческий? В гимназию идти нельзя.

Мальчик с трудом дождался условленного часа, бросился к беседке.

Бородач, сидя на скамейке, надевал танцевальные ботинки.

— Господин, — Вася вдруг понял, что не знает даже имени своего учителя, — господин, дайте мне, пожалуйста, мои учебники.

Бородач, сделав вид, что не расслышал, продолжил возиться с ботинками.

— Дяденька, миленький, ну пожалуйста. Господи, меня же из гимназии выгонят.

Вася встал на колени.

— А ты, батенька мой, подлец. Бери свой учебник. — Незнакомец вытащил из кармана и швырнул учебник греческого языка. — И чтоб я тебя больше не видел.

 

Греческий в гимназии преподавал болгарский грек Димитропуло. По-русски Димитропуло говорил плохо, первый урок начал так:

— Знаете, дети, как мы, греки, называем людей, которые знают греческий язык? Таких людей мы называем счастливыми.

 

К шестому классу в организме Розанова произошли некоторые весьма неожиданные изменения. Новость под большим секретом была рассказана в гимназической уборной Губе — второгоднику Ваньке Губину. Губин солидно принял сказанное к сведению и на следующий день принес в класс немецкую педиатрическую энциклопедию. Выложил толстенный том на парту, небрежно процедил:

— Посмотри статью “Онанизмус”.

Вечером в лунном свете Вася тайком читал теряющийся готический шрифт. Волосы вставали дыбом: “От напряжения резко прогрессирует близорукость... никогда не оставлять детей одних... нередки случаи устойчивого слабоумия… привязывать к краям кровати руки бинтами”. Особенно потрясли “размягчение мозга” и “сухотка позвоночника”. Подросток физически почувствовал, как ссыхается позвоночный столб, а содержимое головы превращается в студень, почему-то пахнущий рыбой.

— Ой-ёй-ёй-ёй, господи. Никогда, никогда не буду, — спрятался под подушку насмерть перепуганный львенок.

Сияла полная луна, страшная книга таилась за стоящим под кроватью горшком.

Дней через десять с Розановым снова случился позорный конфуз, потом еще. Наконец однажды мальчик проснулся в ужасе — трусики были перепачканы выделениями спермы. Началось! Вот оно — размягчение!!! Жизнь расщепилась на два мира. Днем — разумный мир древнегреческой учебы, ночью — постыдный ужас перед патологической практикой, заканчивающийся всеми силами отдаляемой, но неизбежной развязкой. В немецкой энциклопедии было предусмотрено и это: привычный онанизм. Приступы болезни происходят все чаще, пока половые органы не начинают раздражаться рефлекторно, без участия сознания. Рука, не контролируемая сознанием, сама расстегивает ширинку, изо рта свешенной набок головы течет струйка слюны, закатываются мутные, безумные глаза. Васю стал преследовать кошмарный сон: несчастный дурачок с расслабленной волей и мозговым разжижем, под хохот одноклассников, во время урока... Куда я качусь? Очередной приступ заканчивался слезами, горящими ушами и клятвенным обещанием “никогда больше”. Но проклятая природа требовала своего все больше и чаще. Как нарочно, Розанов стал учиться лучше, появилась какая-то умственная зоркость и цепкость. Однако червь сомнения, так и не успев толком зародиться, был безжалостно раздавлен каблуком реальности.

В седьмом классе среди гимназистов пошел шепот: “Губа заболел. Сифилис. От проститутки”.

Ох как не хотелось Васе навещать друга. Но не навестить было нельзя — предательство. Против ожидания, Губин был одет, встретил его в прихожей, пригласил в свою комнатку. Комнатки Розанов боялся больше всего — близко. Но, стиснув зубы, вошел. Немного поговорили ни о чем. Розанов смотрел в угол, иногда бросал косые взгляды на товарища: пытался найти на лице следы. Следов не было. В неверном сумеречном свете показалось, что лицо припудрено. Губин зажег керосиновую лампу. Розанов с облегчением увидел, что ошибся.

Наконец дошли до главного. Губа вздохнул:

— Эх, Васька, Васька. За что меня?

— Ведь грех, — нерешительно начал Розанов.

— Сам знаю. Поделом дураку. А все-таки как-то жестоко так сразу. Вроде пришел в первый класс, на первом уроке неправильно ответил — и меня сразу в три шеи с волчьим билетом.

Розанов встрепенулся, Губа остановил его жестом.

— Знаю, что и это грех, глупость сказал.

Розанов кивнул, начал петь “калтонай-мардехай”.

Друг пытался подпевать, но что-то не получилось. К тому же Розанов стеснялся плясать, опасаясь, что Губе будет больно. Губа же не пригласил Васю на танец, так как боялся близко подходить к здоровому другу.

Помолчали.

— Знаешь, Вась, я вот мечтаю сейчас, чтобы был такой порошок волшебный. Чтобы выпить — и как рукой сняло. А еще лучше, чтобы были такие предохранители из пленки, что ли. Ну чтобы надеть и... Я слыхал, есть у медиков такие. Чтобы их можно было покупать везде и как-то незаметно. Ну, там, по почте заказывать. И если все пользоваться будут, тогда не будет сифилиса. Я, знаешь, не столько смерти боюсь, сколько позора. Веришь ли, о туберкулезе мечтаю. Болезнь благородная. Белинский болел, Добролюбов. А тут... как бурбон какой-то... Она и некрасивая была. Дура деревенская. Я не очень-то и хотел. Сама зазвала. Я пьяный был... Господи, Васька, за что?..

Возвратившись домой, Розанов долго мыл руки пемзой и даже прополоскал рот спиртом.

 

После “немецкой педиатрии” и бациллофобии Розанов потерял девственность только в двадцать три года, с сорокалетней размахайкой. Как честный человек, женился. Размахайка была умеренной садисткой, любила бить партнеров по щекам, царапать спину ногтями. Из-за “педиатрии” никто этого не понимал. Вместо того чтобы переломать сучке пару ребер и спустить с лестницы, цивилизованные самцы уныло терпели сексуальное хулиганство. Смиренно плакали перед фотографией, просили неизвестно за что прощения, дарили цветы...

У размахайки для мужа было два устойчивых прозвища: “м…ла грешный” и “хорек вонючий”. По утрам “хорек”, чтобы скрыть слезы ночных унижений, долго плескался у рукомойника...

В конце концов Розанов нашел “колоду” — некрасивую вдову, тоже русскую, но не наглую, а пуганую. В постели она его благодарно боялась, днем же, по обычаю русских баб, иногда поддразнивала, но сторожко, всегда понимая, кто она и кто хозяин. “Хозяин” в благоприятной обстановке немного разгулялся и время от времени позволял себе жалкие литературные эскапады вроде абстрактных разглагольствований о свободной любви. От критики коллег-недодекадентов прятался за широкую спину “колоды”. В общем, Розанов никогда никого так и не любил, до конца жизни оставаясь сексуально забитым интеллигентом. Детишки вот спасали многое. Куря в постели и смотря в потолок, он себя успокаивал:

— А что, ничего. Дети хорошие. Да и сифилисом не заболел.

Карьера Розанова тоже, по его мнению, наладилась. Проработав долгие годы провинциальным учителем и затем мелким столичным чиновником, он в конце концов оказался литературным талантом и смог жить на зарабатываемые гонорары. Определить его взгляды, впрочем, было весьма трудно. Постепенно все сошлись на том, что Розанов “парадоксалист”. На самом деле его тексты были просто мыслями вслух необыкновенно умного человека. Точнее, физически необыкновенно умного и идеологически необыкновенно забитого. Это сочетание ума и забитости и придавало текстам Розанова истинный трагизм — неотъемлемое свойство любой гениальности.

 

В сентябре 1917 года, понимая, что все кончено, Розанов уехал из столицы в Сергиев Посад. Вскоре начался голод. Василий Васильевич терпел до последнего, но в конце концов покусился на святая святых — решил продать часть нумизматической коллекции. Для продажи отобрал монеты с умом — дубликаты, но ценные — из золота. Тщательно упаковал, составил подробный ценник. Отрекомендовавшись в предварительном письме Константиновым, поехал в Москву к известному коллекционеру Кармаго. Кармаго имел бронь от Моссовета и активно скупал ценности у “недорезанных буржуев”.

Москва встретила Розанова неприветливо. Вокзал превратился в огромный азиатский базар. Из его круговерти он выбирался почти час: обходил какие-то заборы, рытвины, кучи мусора, вповалку лежащих людей, невесть откуда появившиеся ларьки и бараки. Розанов заметил, что после революции люди разучились ходить прямо. Всех вело в сторону, каждый норовил обойти другого и был перекошен какой-то неудобоносимой кладью. Часто люди натыкались друг на друга, столкнувшись, сцеплялись как репейники и начинали драться. Казалось, мир сошел с ума. Пошел Бирнамский лес, и каждое дерево этого леса считало себя человеком, а окружающие живые заросли — взбесившимися деревьями, которые надо любой ценой обогнать, обойти, обмануть.

За пределами вокзала, на улицах, больше всего поразили крашеные матросы. На всех был толстый слой пудры, у многих — подведенные брови, накрашенные губы, даже румяна на щеках. С обозленными лицами, винтовками, пулеметными лентами и бомбами они напоминали каких-то фантастических, злых клоунов.

“Невероятно, — подумал Розанов. — Пройдет год, и никто в это не поверит”.

 

Вскоре “Константинов” подошел к особняку Кармаго...

Начали резко. Кармаго развернул сверток, почти не глядя хмыкнул: фальшь.

Розанов вспыхнул как рак: позвольте...

Кармаго блеснул пенсне:

— Если не ошибаюсь, господин Розанов? Знаете, как мы между себя вас звали? Васька-дурачок. За вас люди боролись. Постоянно кормилось три мастера. Два из Одессы, один из Харькова.

Розанов растерянно захлопал глазами.

— Позвольте, я же советовался у специалистов...

— У Яшки Эрлихмана? Этот насоветует.

— Господи, господи. Что же делать? Семья голодает. В конце концов, это золото.

— Золото? — хмыкнул Кармаго. — Самоварное! Я же вам говорю: Васька-дурачок. То есть не просто подделки, а подделки дешевые. Вы никогда не задумывались, почему монеты вам продавались всегда в полтора-два раза дешевле коллекционной стоимости?

— Но ведь я не с улицы, у меня связи...

— Какие связи? Вы что, великий князь? Так... бумагомарака.

Вдруг Розанов обхватил голову руками и заплакал. Хозяин, не ожидавший такой реакции, замер на полуслове. Не разбирая дороги, натыкаясь на выступающие углы дорогой мебели, Василий Васильевич бросился к выходу...

Кармаго схватил забытый на столе сверток, ринулся вслед за гостем:

— Вы все-таки возьмите. Право, не ожидал, что так. Что, совсем денег нет?

— Господи, я же всё... все деньги на это. — Посетитель безуспешно дергал ручку входной двери. — Я же хорошо зарабатывал. Думал, развлечение. И для науки полезно, и на черный день. — Розанов остановился, как утопающий хватаясь за соломинку: — Позвольте, я ведь несколько монет продал, даже с барышом. И Эрлихману.

— Так я и говорю — с вас кормились. Зачем же резать курицу, несущую золотые яйца. Вы один троим половину годового дохода обеспечивали... Знаете, по большому счету скажу: какие вообще “древние монеты”? Не было никаких монет в Древней Греции. Дай бог тысячу лет монеты появились, и то навряд ли. Я думаю, лет пятьсот. Сами подумайте. Две с половиной тысячи лет, а многие чуть ли не на вес продают.

— Так это же деньги, денежная масса. Особенно мелочь. Римские сестерции тоннами должны сохраниться.

— Да какими тоннами. За двести лет все в пыль стирается. За сто. Много вы хороших монет столетней давности видели? Я — очень мало, и то, полагаю, большинство фальшь. А уж античность... Хорошая подделка из настоящего золота — это и есть подлинник. Конечно, если сделана до начала прошлого века.

Розанов схватился за сердце, сполз на прислоненную к стене банкетку.

— Что, совсем есть нечего? Дети?

— Шестеро, жена больная. Я больной. Господи, Господи, за что.

— Знаете, вот что. Подождите. — Кармаго вышел из прихожей в кабинет, вернулся и, кашлянув, дал Розанову два полуимпериала. — Этого на месяц должно хватить. Не обижайтесь на меня. Я злой человек, нехороший человек. У меня вчера брата на улице убили. Четверо детей осталось. Нас всех убьют. Мы интеллигенты, и нас убьют. Возьмите монетки.

В полубессознательном состоянии Розанов опустил золото в карман пальто, вышел на улицу. Тяжелый сверток выбросил под забор, не помня себя, как-то добрел до вокзала. Извозчиков в городе давно не было.

В поезде Розанову приснился 1903 год и Чехов. Чехов грустно смотрел на Розанова сверху вниз и говорил бархатным глубоким голосом:

— Ах, Василий Васильевич. Вы даже не представляете, как будут жить люди через двести лет. Какой это будет математически совершенный и эстетически прекрасный мир. Из 2103 года 2003 будет представляться примитивной архаикой, стоящей лишь на пороге смутно угадываемых удивительных чудес. Мы же в своем 1903 предстанем троглодитами, о нас просто никто не вспомнит. Ведь современный цивилизованный мир не обеспокоен бытием туземцев Патагонии или Конго. Кому мы будем там нужны со своими несчастиями и болезнями.

И Розанов почему-то чувствовал себя нашкодившим гимназистом, стоящим перед величественно-счастливым Димитропуло.

От нахлынувшего чувства вины Розанов резко проснулся, засунул руку в карман пальто — нащупать полуимпериалы. Карман был аккуратно срезан.

 

Несчастный старик еле-еле добрел до дома, упал на кровать. Неделю лежал повернувшись к стене, молчал. На расспросы домашних буркнул, что деньги украли на вокзале.

Постепенно Розанов стал оживать, отводить душу за письменным столом:

“Давно нет хлеба, спичек, мыла. Стоят заводы, транспорт. Страна умирает. Все обработали немцы... Как ходили до войны эти „зоциаль-демократы”. Тысячные толпы, красные тряпки. Всенепременно красные — реклама должна быть яркой. А я не обращал внимания, что на меня не обращают внимания, не видел, что всякая „зоциаль-демократическая” сволочь получает за свой лепет тысячные гонорары. И ведь ни одной мысли. Барабанная глупость, умственная шагистика. Как сделали, а? Бросить на подкуп миллиард, превратить духовную жизнь великой страны в дегенеративный лепет „зоциаль”-демагогов. А наши дурачки поскакали на палочке... „Катедер-зоциализмус”, социалистическая партия Германии сделала заявление.

Ладно. Ваша взяла. Вы рассчитали. Но как подло! Ведь этот „зоциализмус” подл, и то, что связались, пускай понарошку, в большой политике с социал-демократической сволочью, — позорно. Это онанизм. Хуже — Европа занялась скотоложством. „Барышня и осел””.

Солнце зашло, писать дальше было нельзя. Розанов встал из-за стола, потянулся и рухнул на пол. Его окружила ночь.

— Да какие немцы. Пошли теперь немцы вслед за нами в тот же английский “уотерклозет”. Англичане все устроили.

Розанов вздрогнул, повернул лицо на голос. В кресле между двух оконных проемов кто-то сидел.

— Пруссия — государство-проститутка, жила не по средствам, на английские дотации. Другие немецкие государства продавали солдат для английской армии, Пруссия пошла дальше и стала за деньги продавать себя. После франко-прусской войны и создания германской империи отношения с Англией испортились. Социалистическая дрянь, до этого пакостничающая противникам Пруссии, стала поливать грязью самих немцев.

Глаза Розанова привыкли к темноте. В межоконье сидел матрос в бескозырке с надписью “Правда”. В темноте поблескивали буквы, лица почти не было видно. Через окна слепила луна. Однако по угадываемой сквозь мрак схеме движений, выговору и всему прочему чувствовалось — морячок ряженый. Матрос продолжал спокойным, ровным голосом:

— Маркс-Энгельс как продукт англо-прусской кооперации должны были сделать выбор. Можно было встать на сторону рейха, резоны для этого имелись. С точки зрения социальной, Маркс был “мужем жены”, воспитанником своего тестя барона Людвига фон Вестфалена. Сын Людвига был прусским министром внутренних дел. Однако со стороны матери Вестфален был шотландский аристократ, Маркса воспитывал в духе крайнего англофильства. Что касается Энгельса, то ведь это крупный британский капиталист. У него фирма в Манчестере... Да не в этом даже дело. Весь этот марксизм английский морской офицер придумал.

— ?

— Годжскин. Милль сначала не понял, стал кричать, что Годжскин сошел с ума, это будет хуже монгольского нашествия... Миллю в тайной полиции промыли мозги, он понял и заткнулся. А Маркса сделали рупором.

Старик в ужасе отводил взгляд от незнакомца. Но что-то к нему притягивало, Розанов бросал взгляды вскользь, пытаясь рассмотреть черты в лунном свете. Собеседник закурил. Зажигалка подсветила нижнюю часть лица. Василия Васильевича прошиб холодный пот: сифилис. У морячка не было носа.

— Немцы разозлились, послали ё…я. Красивого, интеллигентного. С рекомендациями. Чтобы он Марксу поганую глотку м…ёй залил. Пускай потом месяц в потолок смотрит и плачет от счастья. — Рассказчик похабно хмыкнул. — Дали чемодан денег. Он приезжает в Лондон, за ним двое в штатском. Одинаковые котелки, усики, ботинки. Он налево — они налево, он направо — они направо. Подъезжает к апартаментам. У подъезда в котелках стоят еще четверо, на другой стороне двое прохаживаются. Он все понял, рассмеялся и уехал. Немцы думали, что гады с английской тайной полицией сотрудничают. А они там работали. В погонах. И немцы поняли — хватит в игрушки играть. На “хи-хи, ха-ха” работорговцев не возьмешь. Надо флот строить. Только потопят теперь германский флот хваленый без единого выстрела. Как окурок в заплеванной пепельнице. Они потопили наш, а англичане потопят их.

— Какая гадость. Что же теперь делать?

— Что делать? Делать нечего. Как говорят кронштадтские братишки — кранты. АМБА. Теперь Россия колония. Впереди голод, десятки лет каторжной работы. Эти высосут все соки. Английские феодалы не успокоятся. Они сумасшедшие. Вас еще хорошо обслужили в гимназии с вдвойне не существующим греческим. Англичанин — это сирота-педераст, вышедший из приюта мстить миру. Его забрали от родителей, поместили в казарму. В казарме изнасиловали, дали тумбочку. Он в тумбочку яблоко положил домашнее, маечку. Сосед яблоко у новичка съел, майку засунул в ночной горшок. Такой вырастет — будет мстить. Поэтому англичане не успокоятся никогда... Хотя рано или поздно дождутся. Взорвут им в метро архибомбу, от Лондона кратер останется. Уж больно много желающих.

— Что будет с детьми? Неужели рабство?

— Сына не спасете, и не думайте. Англичане убьют всех умных. Через пятьдесят лет Россией будет править кретин, не умеющий писать. Через сто — у власти поставят человека со средним образованием. На него будут молиться как на уберменша, показывать фильмы, как он с горки на санках катается и не падает.

— А евреи?

— Что евреи — резидентура в новой колонии. Зиц-председатели. Сначала из них будут формировать администрацию, как из парсов в Индии. Лет через десять — двадцать убьют. “Мавр сделал свое дело”. Хотя с этой стороны дочерей спасти можно. Напишите евреям письмо, что всю жизнь жили за их счет, вы негодяй и просите у них прощения. — Ряженый морячок хохотнул. — Самим девочкам скажите, чтобы сотрудничали с Чека. Местную тайную полицию англичане будут контролировать параллельно, независимо от центрального аппарата, и из снобизма дочек могут сохранить. Только пускай детей не заводят. Мальчиков убьют — интеллект передается по мужской линии.

Кажется, собеседник был грубо накрашен. Вокруг скул краска облупилась, и... Розанов похолодел от ужаса. У морячка были пустые глазницы.

 

Разбитый параличом старик пришел в сознание.

— Странно, вот как умирают. Интересно, все так или у меня по-особенному? Хмурый день. Кто-то сидит у изголовья. Кажется, этот переимчивый армянин, которого считают “русским мыслителем”. Его, наверное, тоже убьют. Или вывернется? — Розанов пристально посмотрел. В углу глаза Флоренского блестела слеза. — Хитер-хитер, а прост. Убьют.

Розанов снова провалился в предсмертье. Внезапно вся жизнь предстала перед ним как на ладони. Вот бродячие танцоры, вот рукомойник, первая публикация... И это все? Больше ничего никогда не будет? “Колода”, беседка, Димитропуло со счастливыми монетами, немецкая педиатрия... Все так. И даже согласен. Пускай. Эх, мои монеточки, грузила свинцовые, жуликами позолоченные, эхе-хе, а сколько счастливых, тихих вечеров просижено в кабинете над ними, сколько мыслей и озарений дала нумизматическая игра. Табак дрянь, а сладок... Табачок-окурочек, эхе-хе. В уборной покурить-подумать. Славные мысли приходили в голову. Великие мысли. И все записано, все останется. Так что прав Поэт, прав: “Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман”. И в основе не так глупо. Просто средств не было. Дали две пушчонки. А я и из двух пушчонок, как капитан Тушин. В предложенной ситуации оборонялся, и оборонялся изворотливо. Грецией защитился от “калтонай-малтонай”, на пружине “калтоная-малтоная” балетным прыжком перепрыгнул тушу немецкой педиатрии, бегемотьей лапой педиатрии раздавил греческую нумизматику. А мысль — осталась. Свободная мысль. И останется. Вот так вот. Жил на окраине Европы, по краю всех и обошел. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...

Угасающий мозг, подобно перегорающей лампе, работал с утроенной силой. Все быстрее, быстрее, времени почти не осталось. И наконец все озарила последняя вспышка.

Пейзаж собственной жизни плыл внизу с убыстряющейся скоростью. Не совсем обычный ракурс, но, в общем, до боли узнаваемо. СТОП! Пейзаж замер. Какая-то во всем этом таилась Подмена. “Элохим-кадоним”. Разве так? Совсем нет. Операционная система, регулирующая вербальные основания индивидуального мира. Стимуляция при помощи психотехнических приемов. Вызывает чувство умеренной эйфории, а в общем, непродуктивно. Придумали итальянцы в начале семнадцатого века. Как это... “калтонай-мардехай”... Нет же, совсем не так.

Геометрический узор жизни щелкнул и изменился. Головоломка наконец сложилась.

 

Богородице Дево, упование христианом,
Покрый, соблюди и спаси на тя уповающих.

 

Плачущий несчастный старик сидел у стены брошенной церкви. На нем было пальто со срезанным карманом. Старик пел... И этот плач уходил в великую, вечную звездную ночь... В ледяном небе сверкал геометрический ковш Большой Медведицы, сито Плеяд, огромный Юпитер...

 

Богоносе Симеоне, прииди подыми Христа,
Его же роди Дева Чистая Мария.

 

Флоренский смотрел на угасающего друга и одним углом сознания писал будущий некролог:

“Перед смертью Василий Васильевич четыре раза причащался, один раз его соборовали, над ним три раза читали отходную, на него надели шапочку преподобного Сергия Радонежского...”

Пускай ничего этого не было... Только беззвучное шевеление губ агонизирующего старика... На подушке лежал ссохшийся череп с высоким выпуклым лбом мыслителя. Как Флоренский шутил: монада-колобок. Все равно — тьмы низких истин нам дороже...

А Розанов беззвучно пел:

 

Объемлет руками Старец Симеон
Содетеля закона и Владыку всяческих.

Не старец Мене держит, но Аз держу его:
Той бо от Мене отпущения просит.

 

Маленький мальчик в заливаемой солнечными лучами беседке...

Дмитрий Галковский

 

http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2004/3/g6.html


0.057859897613525